Я видимо сюда перенесу постепенно отдельное из своего аки творческого архива. Когда-то у меня в жж был тег «эпистолярий», который я завела ради коротких личных зарисовок. Некоторые из них потом как-то случайно опубликовали в глянцевом журнале «Домовой», хотя мне трудно сегодня понять, почему, или определить даже жанр — что-то из малой формы, может быть, стихотворения в прозе? Но можно ли это назвать стихотворениями? Теперь я какие-то из них хочу сохранить, потому что в жж они больше, кажется, недоступны. На случай, если кто-то читает этот блог, предупрежу: тексты ниже вроде набора открыток, без информационной нагрузки, без сюжета, без попытки быть актуальным и своевременным, и только для тех, кому за 18. А еще они были написаны в той, другой жизни, которая существовала до войны и пандемии, и может быть, еще будет существовать, хотя я, если честно, до конца не уверена.
***
Где бы ты ни был, ты всегда знаешь, в какой стране твой дом, на каком языке должны разговаривать твои сыновья, и почему справедлива твоя религия. Моя же текучая гибкость удивляет меня саму; даже глаза мои, много раз меняя цвет, в конце концов установились в странном желтом – чтобы не быть определенно ни зелеными, ни голубыми, ни карими.
Ты назовешь мне любую страну, и я расскажу тебе о моих любимых и близких оттуда. Я назову тебе имя человека, и ты расскажешь, какое отношение он имеет к той, единственной, твоей земле. Ибо все то, что я ищу по миру, для тебя давно сплелось пестрым клубком в судьбах твоих предков и твоего народа.
В поиске непохожих на себя с тобой я преуспела. Об одном жалею – никогда не скажу тебе нежно: «яхонтовый ты мой», ведь недостаточно хорошо ты знаешь ни один из моих родных языков, а перевод превратит старославянскую нежность в нелепицу. Так Ольга, княгиня киевская, писала Игорю. Так я вспоминаю свою землю – хотя бы иногда, хотя бы речью.
***
Старый друг приехал. Плачет — не лицом, душой. А я шепчу еле слышно: ну что ты, подумаешь, не буду никем тебе — мало ли нас таких, перелетных. А самой тяжело до зажатости, давящей болью в скулы, до дрожи напряженного позвоночника. Я говорю: смотри, шкурка у меня стала толстая — а сама знаю, не шкурка, так, оперение. Я шепчу: давай найдем десять отличий меж Ты и Я, веселая ведь игра — а сама знаю, срослись затылками и макушками до сиамского безобразия. А он молча смотрит на меня своей любовью, чтобы, наконец оторвавшись от взгляда его в аэропорту, я вязала тонкие руки узлами, сплетала длинные пальцы кружевом до хруста, до красноты опухших суставов.
***
Летела навстречу рассвету. Позади оставляла густую черноту атлантической ночи. Улыбалась розовощекому рассвету, нежно сияющему юностью, чуть заметно золотящему линию горизонта. И различить уже могла, где заканчивается небо, и поняла вдруг, что сплошная свинцовая гладь под крылом в иллюминаторе – вода, и что бесконечен океан, но не душная сухая ночь самолета с тяжестью в голове. И что двадцать часов в самолетах – не много, а меньше, чем сутки, и что бежать по аэропортам не жалко, если добежал-таки вовремя, и что пусть самолеты опаздывают, сумки ломаются, погода не ладится, а я все равно, кажется, долечу.
***
Город Киев прорезается преждевременно криком весенним сквозь грязь, серость, бедность зимы, сквозь угрюмость лиц и погоды. Городу полторы тысячи лет и весен. За долгий свой век город выносил тысячи жадных владык и нищих гениев, хотя и от тех и от других городу не осталось ни золота палат, ни роскоши дворцов. А остались лишь – и разве этого мало – мифологический привкус, мистика улиц и зданий, богатая длинная история и тысячи маленьких историй. И купола – летящие, золотые, воздушные, огромные и крошечные, ослепляющие новизной и тусклые возрастом, гордо стоящие на холмах и приютившиеся на склонах, парящие над рекой или выпрыгивающие из толпы многоэтажек.
Красивый мой, уставший мой город – когда же и ты станешь степенен и богат, когда бока твои округлятся уютной и спокойной старостью, как у соседей твоих: Вены, Кракова, Праги? Когда же сотрется с лиц людей твоих выражение чудом выжившего человека? Когда глазам моим снова больно будет лишь подниматься к ослепительному золоту верхушек церквей, но не больно будет опускаться назад на улицы?
А купола шепчут: перемелется…
***
Кому, как не мне, кудеснице, плести твои сны? В их мягкую паутину вплету свой золотистый волос цвета глаз моих – чтобы не забыть тебе было сияние. Это не ворожба, это беда-судьба.
Ты не смотришь днем на меня – что ж, смотри ночами. Ты не смотришь с усердием, исключающим случайность. Ты обернут уж снами, сплетенными моими перстами. Прости, родной — не знала, какие силки расставляла.
Но кудесницы платят дорого за свою красоту да за чужую беду. А потому не в грезах, но в утренних снах моих обнимаю я колени твои, сладостно жмусь щекой к ногам. Мог ли ты догадаться, где царствуешь?
***
Бесконечно можно смотреть на безалаберный танец пылинок в конусах света. В том же танце нам самим чувствовать друг друга с полшага, угадывать с полвздоха. Имя – островок на поверхности – задерживается напоминанием только о плохих партнерах. Твоего не помню — с момента первого касания голова в танце превращается в дополнение к шее, лишь поворачиваясь иногда синхронно, но в память каждой клетки впечатается рельеф чужих рук и ощущение бережного лидерства. От процесса не оторваться, разве только в повороте, и то, чтобы воссоединиться через долю секунды в исключительно точный, единственно возможный момент. Удовольствие сравнимо с полетами во сне или сладкой эротикой детской влюбленности. По тому, как ошеломленно ты прислушиваешься к твоему-моему-нашему телу, понимаю — оно обоюдно.
А февральские тропики бесятся весной и солнцем, заставляя как на дрожжах расти почки и желания. Преждевременная горячка оттепели разливается по телу и мозгу, хорошея и улыбая всех без разбора прохожих. Мы просто совпали во времени, мы все время совпадаем во времени, в ритме, в шаге, в тройном, в повороте.
***
В душном раскачивающемся полусне на сидении автомобиля я, наконец, уловила то, что пыталась поймать все два часа блужданий по запутанному миру музея Дали. Началось все с не дававшей мне покоя черепообразной субстанции, гомосексуально насиловавшей кряжистый рояль на фоне пустынного пейзажа. Казалось, эти двое были именно там, где должны, и занимались лучшим, чем могли – что абсолютно не согласовавалось с моей трехмерной логикой. Интуитивно я даже как-будто понимала, как это связано с воздушной птичьей Богородицей с бровями Галы, но все же меня мучило какое-то ощущение незавершенности – как за тридцать секунд до никогда не случившегося оргазма, или как когда понимаешь, что не лопнуть тебе одному все воздухом надутые пузырьки на полиэтиленовом пакете, но уже и не остановиться. Но там — во сне — Он Сам (ведь кто еще носит такие Веласковско-портретные усики?) связал своей историей все искаженные фрагменты этой вселенной, развешенные в рамках в его галерее. Он рассказывал историю, а история рассказывала его. Эта замкнуто-углубляющаяся цепь была подобна кошке, которая гуляет не по крышам и улицам, но сама по себе, тем самым навязываясь в моем сознании в родню ленте Мебиуса или бутылке Кляйна. Тогда вдруг стало ослепительно ясно – как бывает только в бреду – почему он писал именно тогда и так, и каким чудом из этого получилось то, что получилось. Деталь за деталью, картины сложились в потрясающее связное почти-кино, которое, однако, было не плоским обманывающим экраном, а сменяющимися воспоминаниями – со вкусами, запахами, и еще какими-то шестыми, седьмыми и десятыми чувствами.
***
Мое отражение живет в тебе. Оно напоминает о себе нежностью сонного раннего утра, ни на что не похожим запахом, призрачным ощущением узкой руки справа, лихорадочным вождением сквозь вечерний город, ощущением горячего рома на языке, космической духовой музыкой. Оно в мозолях на твоих руках, в упругом прической затылке, на шее под широкой скулой, и даже на всех кончиках и изнанках твоего тела. В том, как ты говоришь, танцуешь, общаешься с женщинами. В том, как утром выбираешь рубашку. В том, как повторяешь, смакуя, незнакомое слово из чужого языка. В том, как порывисто берешь трубку телефона. Сколько ни убегай по привычке, как резво ни гони свои усталые конечности и не загружай мозг и органы чувств, воспоминание обо мне нагонит тебя длинной полуденной тенью. Выберет мгновенье наибольшего одиночества – в чересчур шумной толпе или за порогом с сигаретой – и толкнет импульсом, бросит ловко увесистым камешком, чтобы разошлись легкой грустью круги по воде.
***
Плести часами венок из беззаботно-желтых одуванчиков. Сад большой и уходит в гору, я – маленькая, и уже перечитала весь запас деревенской библиотеки. За полдня получается длинная многометровая змейка, которую я тяну за собой наверх, продвигаясь шаг за шагом в моей странной добровольной прополке. Потом я сложу ее ковром в доме на деревянном полу. Свернуть, аккуратной и огромной спиралью выкладывая пушистые головки на гибком зеленом стержне из стебельков, и уже сразу жаль – я знаю, через несколько часов все это солнечное счастье придется выкинуть из-за маленьких черных жучков. Зато у меня еще два дня будут коричневыми руки – как-будто охрой кто-то беспорядочно расписал мои ладони и пальцы, и увлекшись и ляпая, дошел до самых локтей, а заодно не оставил однотонным и сарафан, и даже большую не по размеру панаму.
Это было там, это было тогда.
Я сижу среди высоких бетонных зданий на другом конце земли, где не растут одуванчики – хотя я уже большая, и знаю, что нет у земли концов, а заменой им в моем сознании стали точки, симметричные относительно воображаемого земного центра. Я сижу в почти симметричной моему детству точке и, прищурившись, смотрю на солнце до потемнения в глазах. Во мне – одуванчики, такие бесшабашно-желтые, потрепываемые ветерком, музыкально-нежно кивающие лету, брызгающие белым молочком, когда рвешь. Желтое, жетлое лето моего детства.
***
Такое чудесное апрельское лето. Мои юбки просятся из шкафа на волю, и вечерами понедельников я хожу в них в церковь. В церкви сумасшедшие люди танцуют свинг. Там прекрасная акустика, и музыка тридцатых годов прошлого века, постучавшись в витражи и облетев арки высоченных потолков, возвращается вневременной, а потому современной. Назад хожу пешком – только вечером становится возможным ненароком поймать голыми плечами легкий ветерок. Из открытых джипов мне свистят студенты. Если бы у меня был джип, я бы себе тоже свистела. Такое странное раздвоение: гнать на джипе и свистеть себе гуляющей — и никак одно без другого.
А завтра приедет мой — вместо определенного артикля, но не для демонстрации принадлежности — мужчина, и раскатает меня податливым тестом на белой муке простыней, надкусит сморщенные изюминки сосков, разгладит ладонями последние морщины замороженной зябкости. Такими руками, как у него, можно печь хлеб, а можно любить женщину – и будет это одинаково хорошо.